Одним движением головы Анита стряхнула с головы капор, волосы рассыпались венцом, скрывая ее оттопыренные уши.
— Скажи — ты уже любишь меня?
— Вот он, этот вопрос, на который я не могу ответить.
— Так не отвечай! Только поцелуй меня…
На следующий день они въехали в Корсаковск. Главную улицу, обсаженную деревьями и обставленную фонарями, подметал дряхлый старик, на лбу которого было выжжено клеймо «В», на левой щеке «О», а на правой «Р». Полынов спросил у него, как отыскать секретаря полицейского правления.
— А эвон… домик с терраской, — показал «ВОР», взмахивая метлой. — Секлетарем здеся мой внучек будет…
Секретарь, наследник заветов старой каторги, едва глянул в паспорт Полынова-Сперанского-Баклунда, зевнул:
— Ладно. Завтра, если будет времечко, загляните ко мне, чтобы отметиться, где остановились. Отелей не держим, здесь не Франция, устроитесь на частной квартире.
Чехов писал, что в Корсаковском округе «люди консервативнее, и обычаи, даже дурные, держатся крепче. Так, в сравнении с севером, здесь чаще прибегают к телесным наказаниям, и бывает, что в один прием секут по 50 человек… когда вам, свободному человеку, встречается на улице или на берегу группа арестантов, то уже за 50 шагов вы слышите крик надзирателя: „Смир-р-рно! Шапки долой…“ Потому-то Полынов не слишком был удивлен, что хозяин квартиры ходил перед новыми постояльцами на полусогнутых ногах. Как все униженные люди, он называл вещи уменьшительными именами: цветочек, маслице, стульчик, кроватка…
Было видно, что он принял Полынова за важную персону из администрации Сахалина, а теперь очень боялся, как бы не обмишуриться.
— По какой статье? — не удержался от вопроса Полынов.
— Девятьсот пятьдесят третья, извольте знать.
Пройдя в комнаты, Полынов со смехом сказал Аните:
— Статья-то — близкая к моей. Только я выпрямился и хожу в полный рост, никому не кланяясь, а он согнулся…
В соседнем домишке проживала неопрятная старуха, еще помнившая Чехова. В молодости она живьем закопала своего новорожденного младенца, чтобы избежать позора на всю деревню, а теперь назойливо предлагала Полынову купить у нее капусту:
— Кисленькая! И беру-то недорого…
Полынов купил у нее капусту и тут же выбросил ее на помойку, куда с визгом набежали хозяйские поросята.
— Пусть жрут, — сказал он Аните. — Эта старая дегенератка еще живет, а сам Антон Павлович Чехов, побывав на Сахалине, заболел чахоткой и умирает… Я ненавижу каторгу! — вдруг признался Полынов. — Но теперь даже благодарен этой каторге, которая помогла мне найти тебя…
Гротто-Слепиковский отыскался среди корсаковских офицеров очень легко, он ознакомился с запиской от Быкова. Полынов, между прочим, поинтересовался:
— Вам угодно говорить со мною на польском?
— Если вы им владеете, — отозвался Слепиковский.
— В достаточной степени.
— Буду рад. А рекомендация моего друга Валерия Павловича Быкова значит для меня очень многое. Его записка — это почти аттестат в вашей порядочности. Я не стану утомлять вас расспросами о причинах вашего появления в Корсаковске, но догадываюсь, что ваше место именно там, где вас не знают.
— Примерно так, — согласился Полынов. — Но хотел бы напомнить, что у меня хорошие документы.
— Не сомневаюсь, что вы сделали их достаточно правильно, — кивнул Гротто-Слепиковский, мельком оглядев Аниту. — Но вам следует знать, что в Корсаковске состоит начальником барон Зальца, изгнанный из лейб-гвардии за неумелое обращение с казенными деньгами. Считаю своим долгом предупредить вас: это человек не только вредный, но и весьма подозрительный ко всем навещающим его корсаковские владения…
Фенечку Икатову, никогда раньше не болевшую и готовую прожить сотню лет, измучила лихорадка с ознобом, ее бил кашель, молодая женщина говорила, что простудилась:
— Именно в ту ночь, что вы приехали с материка. Как услышала лай собак, так и выскочила… прямо с постели! А на дворе-то метель кружила, вот меня и проняло.
Ляпишев, стареющий человек, сострадательно навещал свою горничную. Он, подобно врачу, прикладывал ладонь к горячему лбу женщины, отыскивал пульс на ее влажном запястье. Сейчас для него, наверное, не было дороже человека, нежели горничная, лежащая в пуховиках губернаторской постели.
— Душечка, постарайся не болеть. Ты лучше меня знаешь, что на Сахалине почти нет толковых врачей, а те, которые имеются, способны лечить только каторжан.
— А я разве не каторжная? — заплакала Фенечка.
— Прости. Я не хотел тебя обидеть. Но здесь, на Сахалине, очевидно, никогда не было свободных людей. Если ты каторжная, так и я, твой губернатор, тоже связан с каторгой…
На цыпочках он удалялся в пустой кабинет и долго сидел там, нахохлившись, облаченный в халат, из-под которого броско и ярко посверкивали золотом генеральские лампасы. А ведь Ляпишев был прав: если на Сахалине нельзя даже болеть, значит, нельзя быть и раненым… Был уже месяц май 1904 года, когда по берегам Сахалина дружинники стали отрывать боевые окопы.
О том, как бездарная военная бюрократия Петербурга — еще до войны с Японией — задушила оборону Дальнего Востока горами непотребных бумаг и отписок, наездами контролеров и ревизоров, копеечным скупердяйством в расходах на главные нужды армии и флота, — обо всем этом, читатель, нам давно известно. Но для меня, для автора, стало новостью, что не меньшую гору бумаг исписали русские патриоты, честные офицеры, предупреждавшие высшее начальство о том, что никакой обороны Дальнего Востока попросту не существует: она высосана из пальца ради успокоения властей разными гастролерами — вроде того же Куропаткина с его легендарным «Карфагеном». И, когда ко мне, автору, пришло цельное понимание всего трагизма войны с самурайской Японией, до зубов вооруженной Англией и Америкой, я стал удивляться не тому, что война завершилась Цусимой, а совсем другому — тому, что русская армия и русский флот так долго, так упорно и столь мужественно отстаивали дело, заведомо обреченное на поражение по вине последнего самодержца и его лоботрясов. Я нарочно сделал тут авторское отступление, которое никак не назовешь лирическим, чтобы читатель понял всю тщету героических усилий русского народа.