— Дунечка, может, булочки хошь?
— Не-а.
Корней задаст корм свиньям, снова прибежит:
— Может, до лавки слетать, пряничка тебе?
— Не-а.
Корней уберет навоз, прополет огород, растопит печь.
— Дуняшечка, уж не больная ли ты?
— Не-а.
В полдень щи сварены, Корней просит откушать.
— Не-а.
— Так какого тебе еще рожна надобно?
— Какавы желаю… чтобы с нанасом!
Даже Корней, уж на что был кроток, и то взбеленился:
— Порченая ты, как я погляжу. Нешто на Сахалине можно о таком помышлять? И не стыдно тебе слово-то экое поганое произносить? Нанас… выдумают же проказники! Тьфу…
Печальный, выходил вечерком Корней к мужикам-односельчанам, лениво крутил цигарку; его спрашивали:
— Ну, какова молодуха-то? Небось жируете?
— Не до жиру, быть бы живу, — отвечал Корней, понурясь. — Испортили ее господа всякие по городам разным. Они там нанасы трескали, а отрыгивать за них мне приходится…
Мужики, сочувствуя, дали практический совет.
— Как хошь, Корней, а придется поучить ее маненько, чтобы себя не забывала. Коли вопить станет, мы всем сходом утвердим, что худого знать не знаем, ведать не ведаем.
Удрученный горем, Земляков вернулся к себе. Дуняшка вдруг изогнулась перед ним на постели животом кверху, руки назад откинула, словно больная в падучей, разрыдалась.
— Любви хочу… с марафетом! Чтобы неземная страсть была, чтобы кавалеры меня вениками опахивали…
Корней намотал ее волосы на руку и дернул:
— Уймись, тварь! И не стыдно безобразничать? Я ведь тебе не какой-нибудь кандибобер, чтобы неземное показывать…
И уж совсем стало невмоготу Корнею, когда однажды, приехав из Рыковского, застал у себя господина исправника. Не стыдясь мужа, он не спеша натянул на себя мундир с синими кантами тюремного ведомства, а Корнею выговор объявил:
— Евдокия-то Ивановна жалиться на тебя изволят! Худо ее содержишь. Гляди, Корней, ты меня знаешь, я всегда за порядок стою… Коли что не так, заберу сожительницу от тебя. Мне как раз кухарка нужна. Береги Дуньку! Баба что надо…
На прощание он оставил Дуньке кулечек с мармеладом. Тут Корней не сдержался. Для храбрости осушил косушку:
— Ты долго еще, подлюга, изгиляться надо мной станешь? Я тебе сейчас таких нанасов накидаю, что вовек не забудешь…
Только он это сказал, как Дуняшка прыснула из дверей на улицу, оглашая сахалинские окраины жалобным воем:
— Ой, люди добрые, и где тут полиция? Убил меня изверг-то мой. Моченьки моей больше не стало… помираю!
Корней тянул бабу с улицы, чтобы не позорила его:
— Рази можно экий срам на меня наговаривать? Я ведь попугал только тебя… О господи, вот беда-то! Полежи, отдохни.
— У-убил! Измучилась с ним… марафету хочу!
Не было совести у бабы, совсем не было.
— Дунька, ты лучше уходи, — однажды сказал ей Корней.
Евдокия Брыкина так и села на постели.
— Эва… полюбуйся! — показала она кукиш Корнею. — Нешто дурочку нашел, чтобы я так и ушла? Прежде ты, сокол ясный, пять «синек» вынь да положь, тады и сама уберусь.
Корней завыл, плача. Были у него скоплены сто сорок рублей, чтобы купить билет для отъезда на материк, когда выпадет воля или даст царь амнистию с рождением наследника. Так не отдавать же теперь свои кровные, чтобы эта стерва на них «марафету» нанюхалась? Мужики стали жалеть Корнея:
— Дурак ты, дурак! На что польстился-то? Лучше бы взял кривую да корявую, на каких и собаки не лают. Вот и корячился бы с нею душа в душу, она бы любой конфетке радовалась. А с этими финтифлюшками какое же хозяйство? Одна погибель…
С тех пор как Полынов взвалил на себя множество забот о девчонке, купленной им по дешевке, жизнь обрела новый смысл, но зато сделалась намного тревожнее. Теперь он боялся не только за себя, но становился ответствен и за Верочку, которая быстро обретала повадки и капризы подрастающей девушки. Уходя дежурить на метеостанцию, Полынов всегда запирал ее на ключ, строго наказывая не высовываться даже в окно, чтобы глазеть на Протяжную улицу. Его отношение к ней было почти отцовским, но с претензиями на что-то более значительное…
— Будущая королева, — сказал он ей как-то, — ты обязана стать образованной женщиной… с шармом! Я всю жизнь учился, и теперь я желаю, чтобы ты прошла полный курс тех познаний, которые необходимы людям. Ты где-нибудь училась ли?
— В уездном училище.
— Какого уезда? Какой губернии?
— Козельского уезда, а губерния моя Калужская…
Сунув руки в отвислые карманы казенного бушлата, Полынов однажды шагал по скрипучим мосткам. Издали заметив его, «кирасир» Оболмасов торопливо перебежал на другую сторону улицы, и это даже развеселило Полынова.
— Правильно поступили, — крикнул он, когда они поравнялись. — Я ведь не забыл, что ваша голова уже в моих руках, как не забыли, наверное, об этом и вы сами…
Опытный подпольщик, Полынов умело проследил за Оболмасовым, который вдруг прошмыгнул в двери японского фотоателье с таким же проворством, с каким пьяницы заскакивают в двери трактира. Вряд ли геолог загорелся желанием сфотографироваться на память. Скорее он сознательно скрылся с улицы, дабы избежать дерзостей от Полынова или… «Или у него свои дела с японцами!» Недаром же в Александровске давно поговаривали, что Оболмасов «ловко объегорил» самого губернатора Ляпишева, поступив на службу японской колонии, руководимой консулом Кабаяси. «Если то так — призадумался Полынов,
— то в этом случае…»
— Вы почему не снимаете шапку? — последовал окрик.
Полынов не сразу заметил офицера, который скорым шагом вышел из переулка на Николаевскую, и теперь можно ожидать оплеухи, чтобы шапка сама по себе покинула его голову. Офицер в чине штабс-капитана спокойно ожидал ответа.